« Предыдущая часть
…аром слова, заставивший всех себя слушать, обратил на себя особенное мое внимание. Кто это? спросил я кого-то, сидевшаго подле меня. Тот отвечал: Лабзин! Тогда внимание мое удвоилось: я вспомнил, что в бумагах покойнаго отца моего нашлось множество писем Лабзина, под псевдонимом: Безеров, вероятно потому, что он нигде еров не ставил. В письмах этих, замечательных по прекрасному изложению, он постоянно сообщал отцу моему о современном ходе французской революции. Впоследствии я познакомился с Лабзиным, и это знакомство составляет довольно любопытный эпизод в истории моей петербургской жизни.

   Впродолжение праздников, я два раза, по приглашению Державина, был на его балах по воскресеньям; но от застенчивости посреди чужого мне общества и от невнимания хозяйки, скучал на них, не принимал участия в танцах, хотя, танцуя хорошо, мог бы отличиться. В эти два вечера занимали меня только два предмета: нежное обращение хозяина с тогдашнею красавицею г-жею Колтовскою, женщиною лет тридцати пяти, бойкою, умною. Гавриил Романович почти не отходил от нея и казался бодрее обыкновеннаго; второй предмет -- это очаровательная грациозность в танцах меньшой племянницы Дарьи Алексеевны, П. Н. Львовой, впоследствии супруги упомянутаго выше сенатора Бороздина. Она порхала, как сильфида, особливо в мазурке.

   Холодность хозяйки сделала то, что я старался избегать ея гостиной и положил бывать у Гавриила Романовича только по утрам, в его кабинете, где он всегда принимал меня ласково. Разскажу несколько более замечательных случаев из этих посещений. В начале 1816 года, явился в Петербург Карамзин с осьмью томами своей "Истории". Это произвело огромное впечатление на мыслящую часть петербургской публики. Все желали видеть его, если можно послушать что-нибудь из его "Истории". Двор также был заинтересован прибытием историографа: положено было назначить ему день, для прочтения нескольких лучших мест из его "Истории", во дворце, в присутствии их императорских величеств.

   "Виделись ли вы с Карамзиным? -- спросил я однажды Гавриила Романовича. -- "Как же! он у меня был и по просьбе моей обещал прочесть что-нибудь из своей "Истории", не прежде однакож, как прочтет у двора; но как я не могу один насладиться этим удовольствием, то просил у него позволения пригласить нескольких моих приятелей. На днях поеду к нему и покажу список, кого пригласить намерен; тебя я также включил. Но меня вот что затрудняет: Александр Семенович Шишков -- мой давний приятель и главный сотоварищ по Беседе {Беседа любителей русскаго слова. Так называлось литературное общество, собиравшееся в доме Державина.}. Не пригласить его нельзя, а между тем это может быть неприятно Николаю Михайловичу, котораго, ты знаешь, он жестоко преследовал в книге своей: "О старом и новом слоге"? -- чрез несколько дyей Гавриил Романович разсказал мне, что он был у Карамзина, показывал ему список и обяснил затруднение свое относительно Шишкова; но Карамзин отозвался, что ему будет весьма лестно видеть в числе слушателей своих такого человека, как Александр Семенович, и что он не только не сердить на него за бывшия нападки, но, напротив, очень ему благодарен, потому-что воспользовался многими его замечаниями. "Я уверен -- примолвил Державин, с одушевлением -- что история будет хороша, кто так мыслит и чувствует, тот не может писать дурное {Из этого отзыва можно заключить, что корифеи Беседы сомневались в достоинстве творения Карамзина и не скрывали того пред Державиным.}". Предположенное чтение однакож не состоялось, потому что во весь великий пост не могло состояться и у двора; оно было отложено до переезда императорской фамилии в Царское село, а вскоре после Пасхи Державин, как увидим ниже, уехал на Званку.

   Возвратившийся с конгресса император Александр Павлович уже два месяца оживлял столицу своим присутствием. Он ежедневно прогуливался пешком по Невской набережной и по Фонтанке; сани его, с брошенною на них шинелью, тихо ехали позади. Всякой, кто только мог, кому позволяло время, спешил встретиться с ним, взглянуть на него. Живши тогда у Симеоновскаго моста, я каждый день во втором часу торопился выйти на Фонтанку, чтобы насладиться счастием видеть обожаемаго государя, а он -- редкое соединение красоты и величия, казался мне не человеком, а чем-то свыше, каким-то неземным существом. Это время, было конечно, лучшим временем его жизни; великодушный победитель, возстановитель падших царств, успокоитель потрясенной, облитой кровью Европы, предмет любви и удивления целаго света, он, казалось, сознавал в душе своей, что вполне совершил великий подвиг, на который призван был Провидением. Это внутреннее довольство скромно выражалось на прекрасном лице его, а блестящия супружества двух сестер, великой княгини Екатерины Павловны и великой княжны Анны Павловны, им же устроенныя, довершали тогдашнее его счастие. Увеселения двора отражались в увеселениях города. Вскоре благочестивый государь пожелал явить столице торжество веры. День победы под Фершампенуазом, и в особенности день вступления российских войск в Париж, почтил он молебствием и великолепным парадом на площади Зимняго дворца. Петербург был в восторге от давно невиданнаго зрелища, от славных воспоминаний: Державин написал стихи.

   Новость эта быстро разнеслась по городу. Я отправился к Гавриилу Романовичу. Это было в воскресенье после обедни. Он сидел за большим письменным столом своим, а от него, полукругом, пятеро гостей, в том числе Федор Петрович Львов и Гаврила Герасимович Политковский, критиковавших какое-то стихотворение Жуковскаго. Как скоро они умолкли, я попросил позволения прочитать вновь написанные стихи. Державин мне их подал. А когда обратился я в нему с новою просьбою -- дозволить мне взять их с собою и списать,-- он отвечал: "У меня только и есть один экземпляр; между тем приезжают, спрашивают. Лучше сядь сюда к столу и спиши здесь." Я сел. Державин оторвал от какой-то писанной бумаги чистые поллиста, подал мне и придвинул чернилицу.

   Выписываю эти стихи; они, конечно, не прежние Державинские; но грех было бы и взыскивать. Довольно того, что всякое событие, к славе отечества относящееся, находило отзыв в теплой душе его, и не смотря на преклонность лет, воспламеняло в нем искру поэзии.

  

СОНЕТЪ

на торжество, бывшее в Петербурге марта 19 дня 1816 года, на память о взятии Парижа.

  

   ВОСПОМЯНАНИЯ ПАРИЖСКАГО ПЛОНЕНЬЯ.

  

   Представя Александр на невских берегах,

   Неизреченный дух влил в Россах восхищенья,

   Что дал им торжество незримо зреть в полках;

   Казалось, неба свод, полк ангелов склонились,

   Чтоб зреть царей, цариц, лик пастырей, войск строй

   Но паче красоте души того дивились,

   Кто в благочестьи сем был истинный герой.

   За зло не воздал злом, не мстил страдальца кровью,

   Но прах его почтя, платил врагам любовью.

   Се образ доблестей, который, как гора,

   Век будет славой рость, как звезды -- не увянет,

   Ничто так радовать тебя, монарх, не станет,

   Как память сладкая содеянна добра.

  

   Стихи эти, переписанные мною в кабинете Державина, его пером, на его бумаге, и теперь хранятся у меня в том же виде.

   Великий пост 1816 года замечателен двумя торжественными собраниями "Беседы любителей русскаго слова", происходившими, как и прежния, в доме Гавриила Романовича. Они в полном смысле могли назваться блестящими. Многочисленная публика наполнила обширную, великолепно освещенную залу. В числе посетителей находились почти все государственные сановники и первенствующие генералы. Тут в первый раз видел я графа Витгенштейна, графа Сакена, графа Платова, котораго маститый хозяин встретил с каким-то особенным радушием. На последнюю "Беседу" ожидали государя императора. Но когда все заняли места свои, вошел в залу с.-петербургский главнокомандующий, граф Вязмитинов, и обявил Державину, что государь, занятый полученными из-за границы важными депешами, к сожалению, приехать не может. Тогда началось чтение, и все вскоре догадались об истинной причине отсутствия государя: член "Беседы", Политковский, произнес ему похвальное слово. Не говоря уже о том, что оно было плохим подражанием Плиниева Траяну,-- возможно ли было ожидать, чтобы тот, кто постоянно уклонялся от похвал целаго света, согласился выслушать их, лицом к лицу, от доморощеннаго оратора, говорившаго битый час.

   Наступила страстная неделя. Гавриил Романович предложил мне говеть с ним, для чего я должен был каждый день приезжать обедать и оставаться до вечера, чтобы слушать всенощную. Но я воспользовался этим предложением один только раз, в понедельник; холодность хозяйки поставляла меня в неприятное, затруднительное положение: я отговорился большим разстоянием моей квартиры от их дома и тогдашней распутицей.

   В Светлое воскресенье я однакож приехал обедать и потом не был целую неделю. Прихожу во вторник на Фоминой. Гавриил Романович был один в своем кабинете; некоторые из шкафов стояли отворенными; на стульях, на диване, на столе лежали кипы бумаг. Спрашиваю о причине: "Во вторник на следующей неделе я уезжаю на Званку; не знаю, приведет ли Бог возвратиться; так хочу привести в порядок мои бумаги. Ты очень кстати пожаловал, пособи мне." С искреннею радостью принялся я за работу. Беру с дивана большую пачку, вижу надпись: Мои проекты. "Проекты! Вы так много написали проектов и по каким разнообразным предметам" -- сказал я с некоторым удивлением, заглянув в оглавление. "А ты разве думал, что я писал одни стихи? Нет, я довольно потрудился и по этой части, да чуть-ли не напрасно: многия из полезных представлений моих остались без исполнения. Но вот что более всего меня утешает (он указал на другую пачку): я окончил миром слишком двадцать важных запутанных тяжб; мое посредство прекратило не одну многолетнюю вражду между родственниками." Я взглянул на лежащий сверху реестр примиренных: это по большей части были лица знатнейших в государстве фамилий. Подхожу к столу, на котором лежали две кучки бумаг, одна побольше, другая поменьше. "Трагедии?! Оперы?! спрашиваю я, тоже с некоторым, но неожиданности, удивлением:-- я и не знал, что вы так много упражнялись в драматической поэзии; я думал, что вы написали одну только трагедию: "Ирод и Марианна." -- "Целых пять, да три оперы", отвечал он. "Играли-ли их на театре?" -- "Куда тебе; теперь играют только сочинения князя Шаховского, потому-что он всем там распоряжает. Не хочешь ли прочитать которую-нибудь?" -- "Очень хорошо." -- "Так возьми хоть Василия Темнаго, что лежит сверху; тут выведен предок мой Багрим. Да кстати возьми уж и одну из опер; но с тем, чтобы по прочтении пришел б нам обедать в субботу и сказал бы мне откровенно свое мнение." Слова эти удивили меня по неожиданному лестному доверию к моему мнению и в тоже время смутили при мысли, что произведения эти, судя по трагедии "Ирод и Марианна", вероятно, найду я недостойными таланта великаго поэта, что род драматический -- не его призвание. Но нечего было делать; я взял и Василия Темнаго и оперу Эсфир, которая тоже лежала сверху.

   Возвратившись домой, принялся читать. Ни та, ни другая мне не понравилась -- может быть по предубеждению, по привычке к строгим классическим правилам, тем более, что трагедия имела форму почти романтическую, начиналась сценою в крестьянской хижине; может быть, прочитав ее теперь, я судил бы о ней иначе, был бы справедливее, снисходительнее. Чем ближе подходила суббота, тем сильнее возрастало мое смущение. Мог ли я нагло солгать пред человеком, столь глубоко мною чтимым: похвалить его произведение, когда убежден был в противном. С другой стороны, как достало бы у меня духа сказать ему правду?! Я не знал, что мне делать, как выйти из труднаго моего положения? Думал, думал и решился не ехать обедать. В этой решимости подкрепляла меня мысль, что может быть по старости лет, по сборам в дорогу, Гавриил Романович как-нибудь забудет, что дал мне эти пиэсы, что звал меня обедать. Вышло однакож напротив. В субботу, в седьмом часу вечера, докладывают мне, что пришел швейцар Державина, известный Кондратий. Я тотчас надел халат, подвязал щеку платком, лег на кровать и велел позвать посланнаго. "Гаврила Романович, сказал Кондратий, приказали вам сказать, что они сегодня дожидались вас кушать, и очень сожалели, что вы не пожаловали; да приказали взять у вас какия-то ихния книги." -- "Ты видишь, отвечал я, что я нездоров, у меня сильно разболелись зубы; я таки перемогался, но кончилось тем, что не в силах был приехать, а дать знать о том было уже поздно; бумаги же хотел отослать завтра утром. Теперь возьми их с собою; да пожалуйста извини меня пред Гавриилом Романовичем."

   Мне и теперь кажется, что я поступил хорошо, уклонившись, хотя правда и неделикатно и с примесью лжи, от обязанности высказать Гавриилу Романовичу откровенное мнение мое о его трагедии и опере. Но увы, эта студенческая честность стоила мне дорого: я лишился удовольствия с ним проститься, взглянуть на него в последний раз. Гавриил Романович действительно уехал в наступивший вторник, и чрез два месяца, 8-го июля, в день Казанской Божией Матери, скончался в сельском своем уединении, пропев эту лебединую песнь, достойную лучшаго времени его поэзии:

  

   Река времен, в своим теченьи,

   Уносит все дела людей,

   И топит в пропасти забвенья

   Народы, царства и Царей;

   А если, что и остается

   Чрез звуки лиры и трубы,

   То вечности жерлом пожрется

   И общей не уйдет судьбы!

  

   Прах великаго поэта покоится в Хутынском монастыре, в нескольких верстах от Новгорода. Для чего не в Казани, не на родине? Там, кажется, ему было бы теплее. Туда любил он переноситься душою. Посмотрите, с каким чувством, с какою любовью взывал он к местам, где протекли детские и юношеские его годы:

  

   О, колыбель моих первоначальных дней,

   Невинности моей и юности обитель!

   Когда я освещусь опять твоей зарей,

   И твой по прежнему всегдашний буду житель?

   Когда наследственны поля я буду зреть,

   Вас дубы Камские, от времени почтенны,

   По Волге, между сел, на парусах лететь,

   И гробы обнимать родителей священны1).

   1) Родители Державина погребены в селе Егорьеве, в 85 верстах от Казани, на проселочной оренбургской дороге. Тут, не доходя до церкви сажен 10, на заметной с левой стороны возвышенности, лет 45 назад, стояли уединенно, один подле другого, два небольшие надгробные камня, когда-то покрытые масляною зеленою краскою. По этой же дороге езжал я каждое лето на вакацию в нашу Ланшевскую деревню, и пока переменяли в Егорьеве лошадей, всходил на эту возвышенность поклониться праху тех, кому обязан был жизнью великий поэт, прославивший именем своим дотоле неизвестное их имя и свою родину.

  

   Кроме семейства Витовтова, я, вскоре по выздоровлении, познакомился еще в двух, трех домах, не важных, но весьма приятных по любезности молодых дам и девиц, мною там встречаемых. Был очень обласкан всеми, принимаем с самым предупредительным вниманием, особливо в одном из этих домов, в котором бывали известные люди: А. И. Тургенев, И. И. Ястребцов, И. А. Крылов, Н. И. Гнедич, М. Е. Лобанов, А. И. Красовский, С. С. Лошкарев, и где между мною и молодою хозяйкою, женщиною умною, энергическою, возникли мало по малу отношения более нежныя. За несколько дней до Новаго года (1816), дама эта (бывшая членом Женскаго патриотическаго общества, сказала мне, что 2 января назначено торжественное собрание в Императорской Публичной Библиотеке, где, кроме годового отчета, директор оной, Оленин, будет читать речь; Крылов -- две басни; Гнедич -- поэму: рождение Омира; Лобанов -- какую-то оду; что она будет на хорах по билету, который обещал ей секретарь Библиотеки, Красовский (впоследствии тайный советник и председатель Комитета цензуры иностранной), что если я желаю, она и мне достанет чрез него такой же билет. Как было не пожелать? Вручая потом мне билет, она прочитала ответную записку Красовскаго. Он писал: "Если Владимир Иванович, желающий посетить наше собрание, тот самый Панаев (тогда я еще не был с ним знаком), как я догадываюсь, который написал похвальное слово императору Александру, помещенное в "Трудах казанскаго Общества любителей отечественной словесности", то с особенным удовольствием посылаю для него прилагаемый билет." Таким образом, это похвальное слово пригодилось мне в третий раз.

   Витовтов, продолжавший оказывать мне самое доброе расположение, узнав от друга своего, генерал-маиора Александра Александровича Саблукова, члена Совета путей сообщения и весьма влиятельнаго там человека, что у них открывалась ваканция младшаго секретаря Совета, просил его определить меня на это место. Саблуков обещал и сказал, чтобы я в нему явился. Когда Витовтов сообщил мне об этом, я почти испугался. Убежденный внутренно, что, нигде еще не служа, не зная хорошо канцелярскаго порядка, не могу достойным образом занять такого места, я откровенно обяснил все это моему покровителю и отказывался; но он не хотел ничего слушать и настаивал, чтобы я на другой же день поехал в Саблукову. Саблуков, котораго я много раз видал у Витовтова, очень удивился, услышав от меня тоже самое, то-есть отказ от предлагаемаго им места; старался уговорить меня, но напрасно; наконец, разсердился и холодно сказал: "Ну так Бог с вами, если не хотите."

   Мысль служить у Трощинскаго не оставляла меня, но как я ни наведывался чрез Николая Ильича Федорова, занимавшаго в департаменте юстиции должность столоначальника, человека весьма способнаго и благороднаго (впоследствии отличнаго юрисконсульта), с которым знаком был еще по университету, где он некоторое время слушал лекции, у них все не открывались ваканции помощника столоначальника, которую прилично было бы мне занять. В случае открытия ея, у меня была надежда на Гавриила Романовича; он мог попросить обо мне стараго сослуживца своего, Дмитрия Прокофьевича {Трощинскаго.}. Но Державин, как упомянуто в своем месте, уехал с весны в деревню, а наступившее лето, с посещениями дач, с отездами где-нибудь погостить в окрестностях столицы, у ласковых знакомых, в обществе любезных женщин, еще более меня разсеяло. Время уходило напрасно; приближалась осень. Занятый мыслью о безвыходном моем положении, совестясь себя самого, опасаясь праздношатательством своим подать невыгодное о себе мнение, особливо матушке и дяде, сидел я однажды вечером в маленьком летнем саду, ныне дворцовом Михайловском. "Что вы так задумались, Владимир Иванович?" -- кто-то вдруг спросил меня с боку. Оглядываюсь: это был Красовский, сидевший на той же скамейке; а я так погружен был в тревожныя мои мысли, что и не слыхал, как он подошел. Надобно было исповедываться; разсказываю, что у меня на душе.

   -- Давно уже, говорит Красовский, хочу я вам сказать, что вы напрасно тратите золотое время. Вот уже год, как вы здесь, и до сих пор не поступили на службу.

   -- Да что ж мне делать? почтеннейший Александр Иванович. Это все более оттого, что мне непременно хочется служить под начальством Дмитрия Прокофьевича Трощинскаго.

   -- Зачем же вы мне не скажете: я коротко знаком с весьма близким к Дмитрию Прокофьевичу человеком, товарищем его по воспитанию, Николаем Максимовичем Яновским. Я повидаюсь с ним и переговорю о вас.

   -- Сделайте милость!

   Не прошло трех дней, как Александр Иванович зашел ко мне сказать, что Яновский ожидает меня к себе и берется доложить обо мне Дмитрию Прокофьевичу.

   Николай Михайлович Яновский, человек весьма уже пожилых лет, но еще бодрый, служивший по почтовому ведомству, был известен, по своим добрым качествам, учености и любви к музыке. Библиографам знаком словарь его иностранных слов, употребляемых в языке русском. Он принял меня ласково, выслушал внимательно, и обещаясь обясниться на мой счет с министром, просил зайти на другой день; когда же я вторично пришел к нему, обявил мне, что Димитрий Прокофьевич охотно принимает меня в департамент юстиции, жалеет только, что на первый раз сверх комплекта, без жалованья, и чтобы я в следующий приемный день, в четверг, лично подал ему просьбу.

   Трощинский жил тогда в Моховой улице, в доме земляка своего и приятеля графа В. П. Кочубея, принадлежащем ныне г. Мальцову. В назначенный день и час являюсь туда. Мне показывают маленькую комнату, с двумя окнами, пред самым кабинетом. В ней было уже человек десять просителей, но число их стало постепенно увеличиваться. Видя, что будет не очень просторно, тем более, что никто не садился, или, лучше сказать -- не осмеливался сесть, я выбрал выгодное местечко, прислонясь спиною к зеркальному столику. Скоро вошел какой-то молодой человек, лет тридцати, красивой наружности, но гордаго вида, с владимирским в петлице крестиком, и начал с важностью ходить из угла в угол по комнате. Все ему кланялись, кроме меня, вовсе его незнавшаго, а он изредка бросал на меня не очень ласковые взгляды. Когда наступило время аудиенции, два дежурных в мундирах и башмаках стали у дверей кабинета, разстворяя и затворяя их для входящих и выходящих просителей. Я не торопился и вошел после многих. При входе моем министр встал с кресел (так принимал он всех просителей). На нем был канифасный сюртук, такой же белый, как его волосы. Сказав, кто я, почтительно подал ему просьбу.

   -- Я уже слышал о вас от Николая Максимовича, произнес он благосклонным тоном; а прочитав просьбу мою, в которой было выражено, что я с тем и приехал в Петербург, чтобы служить у него, прибавил с улыбкою: "благодарю вас, что предпочли меня; мне приятно будет иметь вас в числе моих подчиненных, но теперь, к сожалению, нет вы одной штатной ваканции. Можете ли некоторое время пробыть без жалованья?"

   -- Если я провел здесь целый год в ожидании чести поступить под начальство вашего высокопревосходительства, то некоторое время готов служить без жалованья.

   -- А если это затянется на несколько месяцев?

   -- Все равно, хотя бы на полгода. Я имею от матери моей небольшое содержание, и могу им существовать.

   -- Ну так вы будете определены. Явитесь во вторник в департамент, вот к Алексею Петровичу.

   При этом слове он указал рукою вправо; я взглянул,-- там стоял, за высоким бюро, тот красивый гордаго вида человек, который расхаживал перед кабинетом. Это был начальник 2-й экспедиции департамента, Пещуров, исправляющий должность директора.

   Вот его монография. Отец его, мелкий чиновник одного из казанских присутственных мест, записав его с детских лет на службу в губернское правление, отдал вместе с тем и в тамошнее народное училище. Директором этого училища был Александр Логинович Лихачев, отец того, с которым приехал я в Петербург -- барин богатый, владелец полутора тысячи душ, добровольно вызвавшийся принять на себя эту должность, из любви в общественной пользе и отчасти из подражания отцу моему, котораго чтил, как бывшаго наставника своего в правилах масонских, и который также по собственному вызову занимал некогда подобную должность в пермском народном училище. Старинная эта дружба тесно соединила ваши семейства, а впоследствии мы и породнились. Вот, однажды, старик Лихачев пригласил нас на выпускной экзамен училища, тем более кстати, что тут учились до двадцати наших, и дяди нашего, дворовых мальчиков. Мне было тогда 11 лет, но я помню, какое приятное впечатление произвел на меня успехами и видом своим первый ученик училища, юноша лет 18-ти, прекрасный собою, напудренный, в мундире и со шпагою. Сидящие близ меня посетители говорили, что это Пещуров, успевший к окончанию курса учения получить чин, и отправляющийся на службу в Петербург. Там, как-то поступил в департамент юстиции, отличился способностями и в непродолжительном времени получил место прокурора в той из южных губерний, в которой жил в отставке Трощинский. Бывший тогда малороссийский генерал-губернатор князь Яков Иванович Лобанов-Ростовский сильно нападал по какому-то делу на Дмитрия Прокофьевича; Пещуров принял сторону последняго. Зато Трощинский, сделавшись министром, тотчас переместил его в экспедиторы департамента, и наконец поручил управление оным. Этот успех по службе до крайности возгордил Пещурова, и без того уже человека надменнаго. Никому в департаменте не было известно его незавидное происхождение, и вдруг имя мое является как бы уликою в том, приведя ему на память и товарищей его, наших дворовых мальчиков. От этого неприятнаго впечатления произошли невыгодныя для меня последствия.

   Во вторник, как приказал министр, отправляюсь в департамент, вхожу в комнату второй экспедиции, кланяюсь Пещурову, сидевшему у противоположной стены. Он взглянул на меня сурово и не кивнул головой. Не зная, что мне делать, я остался на том же месте, на котором стоял. Хотелось бы сесть, но ни одного порожняго стула: все заняты безмолвно сидящими чиновниками; раздается скрып перьев, да разве кто-нибудь кашлянет. Стою пять минут, десять, пятнадцать -- Пещуров не обращает на меня внимания. Столоначальник Федоров, изявлявший мне знаками сожаление, что нахожусь в таком глупом положении, вдруг показывает мне стул, с котораго только-что встал его помощник (Сферин, несчастный переводчик Феокрита); но едва сделал я шаг к стулу, Пещуров подозвал меня к себе; пренебрежительно оторвал от полулиста бумаги безобразный лоскут, написал на нем что-то карандашем, кликнул секретаря своего и велел ему отвести меня с этим лоскутом в главную регистратуру. Лоскут заключал в себе приказание состоять мне при главном регистраторе и в тоже время при экзекуторе.

   Главным регистратором был коллежский советник Юрий Маркович Деканский, человек пожилых лет, препочтенный, благовоспитанный. Он тотчас обяснил мне мои обязанности, все растолковал, и во все время обращался со мною, как нельзя деликатнее; экзекутор же, неописанный чурбан, выслужившийся, кажется, из фельдфебелей, не только не мог быть мне руководителем, но вскоре я же принял на себя, по безграмотству его, главную его обязанность -- писать прокурорам напоминания, в случае неисполнения ими, чрез известное время, предписаний министра. По обеим частям занимался я с полным усердием, являлся в должности в определенный час, отправлял в свою очередь ночное в департаменте дежурство, ночевал там с клопами, утешаясь одобрением и ласкою Деканскаго, но не удостоиваясь никакого внимания со стороны исправляющаго должность директора. Приходя за чем-нибудь в нашу комнату -- он никогда не отвечал на мой поклон, хотя кланялся прочим. Приметив это, добрый Деканский спросил меня однажды, что бы значило такое невнимание ко мне Пещурова? Я сообщил ему мою догадку, что, может быть, имя мое напоминает ему прежнее его ничтожество. "Очень вероятно, ответил Юрий Маркович, особливо судя по его гордости. Да он, пожалуй, думает, что вы станете здесь разсказывать об этом." -- "Но я никому еще об этом не говорил, кроме вас." -- "Тем лучше, остерегитесь!"

   Так проходило около девяти месяцев; положение мое становилось от-часу неприятнее, а особливо с тех пор, когда Деканский в искреннем со мною разговоре сообщил мне, что он два раза отзывался обо мне Пещурову с похвалою, но тот, как будто этого не слыхал; что, наконец, представлял меня к следующему чину; но имя мое оказалось вычеркнутым из списка. Я убедился, что оставаться мне тут неблагоразумно; но легко ли найти другое место? По счастию, в это самое время явился мне на выручку искренний приятель мой, Порфирий Васильевич Безобразов, служивший старшим секретарем в Совете главнаго управления путей сообщения; человек с красивою наружностью, соединявший самый милый характер, он был в одно время и ловкий светский кавалер, и отличный чиновник, и большой музыкант на скрипке; учился также в казанском университете, но по годам мне не сверстник и рано вступил в службу, лет за восемь прежде меня; мы сдружились уже в Петербурге. Зная незавидное мое положение, он пришел сообщить мне, что у них открылась ваканция помощника столоначальника, что он говорил уже обо мне и директору и начальнику отделения, что они согласны принять меня, остается только поспешить подачею просьбы, чтобы кто-нибудь не перебил.

   Пишу немедленно просьбу и являюсь с нею к Пещурову в той же самой комнате, в которой за девять месяцев назад он заставил меня постоять. Пещуров берет бумагу, но не развертывая, спрашивает: "Что это?" -- "Моя просьба." -- "О чем?" --"О моем увольнении из департамента." -- "Проситесь чрез того, чрез кого вы определились." С этим словом он швырнул мне до столу неразвернутую просьбу. Обиженный таким приемом, я быстро пошел к двери, с намерением, блеснувшим в голове моей, ехать прямо к министру, который сам определил меня, и разсказать ему все. Но в ту минуту, когда я взялся уже за ручку двери, Пещуров закричал мне в след: "Не забудьте, что министр, по случаю кончины дочери, очень огорчен и никого не принимает." Срезал он меня этими словами: действительно, на днях скончалась единственная (побочная) дочь Дмитрия Провофьевича, княгиня Хилкова, известная своею красотою; и мы слышали, что старик с горя заперся в своем кабинете. Но меня удивила сметливость Пещурова: как в одну минуту угадать мое намерение?

   Вместо министра поехал я к Яновскому. Тот сообщил мне, что, со времени поступления моего в департамент, Пещуров, встречаясь с ним, почти не глядит на него, что он, Яновский, отчасти сам виною неприятнаго моего положения, обратившись с просьбою о моем определении прямо в министру, миновав директора; что он теперь же бы поехал в Дмитрию Прокофьевичу с жалобою, но вот его собственноручная записка, которою он просит не посещать его впродолжение двух недель. Вследствие всего этого, Николай Максимович советовал мне, если я опасаюсь потерять новое место, попробовать подать просьбу мою чрез кого-нибудь из ближних б Пещурову. Ближе Николая Ильича Федорова я никого не знал. Он взял от меня просьбу, но на другой день возвратил, сказав, что директор не принимает ея и требует наперед письма к себе от Яновскаго, в котором бы тот выразил свое согласие на перемещение. Как д, так и Яновский -- мы оба обиделись таким требованием. Яновский не хотел унизиться -- уступить его капризу; я находил, что только отец мой, или близкий родственник, мог бы иметь право написать обо мне письмо подобнаго рода. В заключение, почтенный Николай Максимович убедил меня вновь идти к самому Пещурову, а если и тут не примет просьбы, то он, Яновский, так как завтра кончается затворничество министра, будет знать, что ему делать. На другой день, рано утром, когда Пещуров собирался ехать к министру, с первым, после двух недель, докладом, прихожу к нему, на его директорскую квартиру, и, подавая просьбу, решительно говорю, что мне ждать более нельзя, что я могу потерять обещанное место, что Яновский писать к нему не хочет, да и я не имею надобности в его согласии, так как он мне не родственник. "Что-ж я скажу министру, о причине вашего выхода?" возразил он. -- "Что мне дают там штатное место, с тысячью рублей жалованья, а здесь я ни того, ни другого не имею." -- "Уж будто вам дают тысячу рублей?" примолвил он,-- в довершение прежних обид, и взял просьбу. В тоже утро, проходя в департаменте мимо чиновника, занимавшагося производством об определении и увольнении, я увидел лежащую пред ним просьбу мою с резолюциею министра: уволит, подле нея дело о моем определении; развернул его и не верил глазам своим: первая просьба моя была вложена в лист почтовой бумаги, на котором рукою Дмитрия Прокофьевича написано: определит г.. Панаева с жалованьем по 800 р. из остаточных сумм, и поместить на первую штатную вакансию, сообразно его чину. Ничего об этом не было мне прежде обявлено; жалованья и не получал, штатнаго места не имел, хотя впродолжение этого времени открывались две ваканции помощников столоначальника, но были замещены другими сторонними лицами.

   Конец служебнаго поприща Пещурова был плачевный. При новом министре юстиции, князе Дмитрие Ивановиче Лобанове-Ростовском, в короткое время достиг он звания обер-прокурора и получил орден Анны первой степени; но во дни коронации императора Николая Павловича был обличен по какому-то делу во взятках, отставлен по высочайшему повелению от службы; после чего прожил недолго. Гордым противится Бог. Напротив, Юрий Маркович Деканский спокойно доживал в отставке долгий свой век, пользуясь уважением всех, кто знал его; он скончался восьмидесяти слишком лет, в совершенной еще бодрости. Нередко, будучи уже тайным советником, и возвращаясь пешком из канцелярии, я спешил, при встрече с нем на Невской набережной, предупредить его поклоном, первый снимал шляпу, останавливался, почтительно с ним разговаривал и выражал иногда благодарность мою за прошедшее. Старика до слез трогало такое мое внимание.

   В числе образованных товарищей моих по департаменту юстиции: Федорова, Шидловскаго, Капниста, Родзянки, был еще другой Фе