« Предыдущая часть
…а холод в комнатах разовьет мои боли в полном блеске..."

"Впрочем, я потеряла голову!.. На днях в Лондоне случилось несчастье на железной дороге, много погибло. Ведь есть же счастье людям! Разумеется, быть калекой упаси Господи, в моем положении, но сколько же погибло в одно мгновенье. В мои лета глупо это говорить. Но я два - нет, три месяца как ни с кем от души слова не сказала. Прощайте, целую вас крепко и прошу разорвать мое письмо. А если кто спросит обо мне, то скрыть мою глупую жизнь. Право, мне стыдно за себя..,"

А в конце письма - снова о влечении к ребенку, если не к своему, то хотя бы к чужому. Она рассказывает, как жадно засмотрелась она в саду Тюильри на какую-то играющую девочку, которая напомнила ей другую девочку, любимую ею. Нянька забеспокоилась: отчего эта незнакомая дама так странно глядит на ребенка? Но она объяснила, в чем дело, и нянька милостиво позволила ей поцеловать эту чужую девочку [272].

Куда же в самом деле ей было девать свою неистраченную материнскую нежность?

Вернувшись к Некрасову, она прожила с ним еще несколько лет, но вскоре ушла от него окончательно и вышла замуж за Головачева Аполлона Филипповича, веселого и разбитного человека, наклонного к безделью, мотовству и легким семейным изменам.

А у Некрасова на бывшей квартире Панаевых появилась дорогая француженка, mademoiselle Седина Лефрен, бывшая артистка Михайловского театра.

- Дома Авдотья Яковлевна? - спросила осенью 1863 года одна девушка, позвонив у дверей недавнего ее бельэтажа.

- Она здесь больше не живет! - нагло ответил лакей. Связь с мамзелью продолжалась недолго. Мамзель была солидна и расчетлива: "проживу столько-то лет, наживу столько-то денег, - и в Париж!" - такова была ее программа. Замечательно, что в самом начале, когда он только увлекся ей и "принялся за французский букварь", Авдотья Яковлевна, как бы покровительствуя его увлечению, сама покупала ему всевозможные французские учебники, помогая ему усвоить язык, на котором он будет объясняться с другой [273].

VI

А что же ее преступление? Неужели и вправду она совершила его? Теперь это, кажется, уже не вызывает сомнений, ибо ее осудил беспощадным судом такой почти авторитетный исследователь, как Михаил Лемке. Обвиняя ее в этой уголовной афере, Лемке привел убийственный для нее документ: письмо самого Некрасова, где, как мы видели, обвинение высказано с неотразимой и ошеломляющей ясностью.

Документ огромного значения; но все же, вчитываясь в него, не забудем, что он относится к той самой женщине, о которой в старости, гораздо позднее, через 10-12 лет, Некрасов сказал с благодарностью:

Все, чем мы в жизни дорожили,

Что было лучшего у нас -

Мы на один алтарь сложили,

И этот пламень не угас!

Мог ли он так отзываться об опозорившей его вульгарной аферистке? Стал ли бы он говорить о пламени, о жертвеннике-алтаре, куда они оба сложили все самое святое, если бы он действительно думал о ней то, что у него написалось в опубликованном у Лемке письме? Разве он сошелся бы с ней через несколько месяцев, разве зажил бы с ней по-прежнему, если бы сам хоть отчасти верил в те необдуманные и жестокие слова, которые вырвались у него в этом письме? Не ясно ли, что все это письмо есть один из эпизодов их романа, одна из их супружеских ссор, которых у них было множество и которые не только не мешали их дружбе, но, напротив , по признанию Некрасова, даже укрепляли ее:

После ссоры так полно, так нежно

Возвращенье любви и участья...

 

Мы видели, что чуть не все их сожительство проходило в таком чередовании примирений и ссор, и мало ли чего в течение этих пятнадцати лет ни наговорили друг другу в запальчивости эти сварливо-влюбленные люди, мало ли каких безумных упреков ни швыряли они друг другу в лицо, - особенно он, постоянно больной ипохондрик!

Разве вправе исследователь безо всякой проверки, как некую объективную истину, заносить на скрижали истории эти упреки и жалобы? Да и откуда мы знаем, что отвечала она на гневные нападки Некрасова! Может быть, по обычаю супружеских ссор, она тогда же написала ему: "нет, это ты, ты, ты виноват во всем, ты втянул меня в это темное дело, ты погубил мою жизнь". Неужели от такого письма, если бы его нашел Мих.Лемке, зависела бы вся репутация Некрасова? А она высказывала ему такие упреки не раз; не дальше как в том же году он записал в одном стихотворении, что ее "необузданная речь сливается в ужасные упреки, жестокие, неправые". В чем эти упреки заключались, видно из его оправданий:

Постой!

Не я обрек твои младые годы .

На жизнь без счастья и свободы,

Я друг, я не губитель твой!..

Но ты не слушаешь...

Упреки исходили от обеих сторон, и покуда мы не выслушали другой стороны, какая нашему приговору цена?

Вообще, Мих.Лемке напрасно с таким простодушием полагается безо всякой проверки на обнародованный им документ. Для нас, например, многое в этом документе сомнительно.

Почему Некрасов уверяет Панаеву, будто он, спасая ее честь, принял всю ее вину на себя, будто он до могилы не выдаст ее, будто ее честь ему дороже своей, - ежели нам достоверно известно из обнародованных уже документов, что он не только ее чести не спасал, не только не взваливал ее греха на себя, но всюду, кому только мог, повторял, что во всем виновата она, а он здесь ни при чем.

Это - документально доказанный факт, и покуда никто не опровергнет его, все восторги Мих.Лемке перед рыцарским отношением Некрасова к женщине будут казаться насмешкой.

Ведь именно это взваливание вины на Панаеву больше всего покоробило Герцена. Из мемуаров Л.П.Шелгуновой "мы знаем, что Герцен, рассказывая это дело до малейших подробностей, "возмущался всего более тем, что Некрасов всю свою вину сваливал на женщину" [274].

Мих.Лемке почему-то умалчивает об этих показаниях Шелгуновой. Может быть, он им не доверяет? Но у нас есть подлинное письмо самого Герцена, подтверждающее эти показания. 20 июня того же пятьдесят седьмого года Герцен сообщает Тургеневу; "Некрасов ко мне писал. Письмо гадкое, как он сам... Вот тебе совершенно заслуженная награда за дружбу с негодяями. Итак, первое дело он взвалил на Панаеву, второе на тебя" [275].

В письме так и сказано: "взвалил на Панаеву".

Но, может быть, Герцену только так показалось, а на самом деле Некрасов защищал и выгораживал свою подругу? Нет, у нас есть подлинное письмо Некрасова, писанное в то же время к Тургеневу, - кажется, в надежде, что оно будет сообщено Огареву и Герцену. В этом письме говорится: "Если вина моя в том, что я не употребил [на Панаеву в этом деле] моего влияния, то прежде надо бы знать, имел ли я его - особенно тогда, когда это дело разрешалось. Если оно и могло быть, то гораздо прежде" [276].

Словом, Некрасов даже от малейшего касательства к этому делу отказывается, а не то, чтобы все дело самоотверженно взвалить на себя. Не только близким и заинтересованным лицам, но и таким посторонним, как, например, секретарь его редакции Николай Степанович Курочкин, сообщил безо всякой нужды, в минуту откровенной разговорчивости, что во всем виновата она [277].

Об этом упоминает и Лемке, что, однако, не мешает ему говорить о "рыцарской защите чести женщины" и об "ужасной трагедии в жизни Некрасова".

"Даже для того, - восхищается Мих.Лемке, - чтобы очистить себя в глазах очень нужных ему людей, Некрасов все-таки и им не назвал имени истинной виновницы, но даже вообще в своем рассказе выгородил ее" [278].

Почему это Мих.Лемке понадобилось, чтобы Некрасов был образцом добродетели? Разве Некрасов не вправе быть таким же грешным человеком, как мы? Кому нужен выдуманный, приукрашенный Некрасов? Нет, Некрасов был живой человек, он влюблялся в женщин, как мы, и обманывал их, как мы, и этим он для нас гораздо ближе, чем если бы он и вправду был вместилищем всех добродетелей.

В данном случае мы должны прямо сказать, что он совершенно напрасно уверяет Панаеву, будто свято хранит ее тайну и до гроба не выдаст ее.

VII

В чем же она виновата? В чем заключается это темное дело, в котором обвиняют ее?

Это дело сложное и путанное. Тут выступает на сцену другая столь же несчастная женщина, жена поэта Огарева, исковерканное и больное существо.

Когда Огарев, после тягучих раздоров, разошелся, наконец, с Марьей Львовной, он оставил у нее в руках один небезопасный документ: фиктивное заемное письмо на 300 000 рублей ассигнациями (85 000 руб. серебром). Марья Львовна уверяла его, что не посягнет никогда на эти подаренные ей деньги, а удовлетворится одними процентами. И действительно, долгое время она довольствовалась теми восемнадцатью тысячами, которые ежегодно под видом процентов выдавал ей ее бывший супруг. Из этих восемнадцати тысяч пять тысяч получал ее отец, а на остальные она жила за границей со своим давним сожителем художником Сократом Воробьевым [279].

Это была незаурядная и порою непротивная женщина. Что-то в ней мелькало вдохновенное. Но главное ее свойство - сумбурность. Из таких женщин вербуются психопатки, самоубийцы, морфинистки, героини сенсационных процессов. Они пьют водку и - сразу на трех языках - ведут лихорадочный надрывный дневник очень неразборчивым почерком. Руки у них потные, а волосы жидкие, и не многие из них доживают до сорокалетнего возраста. Тургенев звал Марью Львовну плешивой вакханкой. В ней была бездна эгоизма, цинизма, но была и нежность и наивность. Она была безумна и - себе на уме. Попадись такая барыня к русским присяжным, они непременно оправдали бы ее, но также оправдали бы и ее любовника, если бы тот пырнул ее ножом. Томный и рыхлый Огарев был, конечно, неспособен на это, он просто разлюбил ее и, деликатно отойдя от нее, посылал ей бесконечные тысячи франков - для нее и ее Воробьева.

Тут-то появилась Панаева. Еще в Петербурге она дружески сошлась с Марьей Львовной и стала незаменимой посредницей между женой и мужем. Марья Львовна, когда ей были нужны новые тысячи франков, писала своей дорогой

Eudoxie, дорогая Eudoxie - Огареву, Огарев давал эти тысячи ей, и она пересылала их Марье Львовне. Но, конечно, вместе с тысячами она пересылала и сплетни, всячески внушая Марье Львовне, что та несчастная загубленная жертва, а Огарев ее палач и тиран.

"Но мы тебя спасем, мы за тебя постоим!" - и плешивая вакханка охотно приняла на себя эту роль обманутой и оскорбленной невинности, которую спасают от изверга, и разыгрывала эту роль как по нотам.

"О, Eudoxie, ты одна понимаешь меня!" - и вскоре у них образовался как бы тайный союз против изверга, причем, конечно, обе были свято уверены в чистоте и правоте своих чувств.

Спасительница писала спасаемой: "Я очень беспокоюсь о тебе; право, не знаю, как бы мне устроить дело, избавив тебя от неприятностей... Трудно, очень трудно тебе ладить теперь с ним [с Огаревым]... Они [т.е. Огарев и его друзья] обобрали тебя... Я страшно зла на твоего мужа, много я знаю и собираю о нем сведений, и если бы ты была женщина с характером и с могучим здоровьем, то я бы тебе порассказала бы его подвиги" [280].

Дальше шли рассказы о "пороках" изверга, о его "развратном поведении", о том, что изверг топчет Марью Львовну в грязь, губит ее жизнь и т.д.

И в другом позднейшем письме, случайно дошедшем до нас, и, несомненно, во всех недошедших она пишет Марье Львовне о "подлости и гнусности Огарева и его друзей", которые "обрабатывали втайне свои грязные бесчестные поступки..." [281].

- Но мы тебя спасем, не беспокойся! - таков обычный лейтмотив этих писем: "будь покойна, я заставлю Иван Иваныча переписаться с Огаревым...", "Иван Иваныч едет в город и напишет Огареву письмо..."

Союз против изверга ширился, образовалась как бы антиогаревская партия, которая вскоре, конечно, заглохла бы, если бы изверг через четыре года после расхождения с женой не совершил еще одного преступления: если бы он не влюбился. Он влюбился в Консуэллу Тучкову, и Консуэлла полюбила его, и в 1849 г. они соединились невенчанные. За это ему не будет пощады. И хотя Марья Львовна уже семь или восемь лет мирно сожительствовала на огаревские деньги со своим благодушным Сократом и имела от него ребенка (которого изверг деликатно признал своим), она теперь с новым приливом истерики почувствовала себя загубленной жертвой. Она словно родилась для этой роли, словно всю жизнь только ее и ждала и теперь сыграла ее с огромным подъемом, с восторгом, - вдохновенная, растрепанная, пьяная.

Желая жениться на своей Консуэлле, Огарев через посредство друзей попросил у плешивой вакханки развода, но плешивая вакханка взяла такой исступленно-трагический тон, что друзья Огарева в отчаянии писали ему:

- Это безумная!

- Это грязная Мессалина с перекрестка.

- Это погибшее и немилое создание...

[282]. Конечно, Авдотья Яковлевна поддерживала ее в ее буйном и жестоком упрямстве, и хотя это не слишком похвально, но преступления тут нет никакого, это ведь обычное дамское. К тому же они обе, повторяю, были уверены в своей правоте, так как у Огарева в ту пору действительно была репутация распутника и, покуда он не влюбился в Тучкову, он, по его собственным словам, "вел беспутную, почти распутную жизнь", учинял всевозможные "гадости" [283], и сам же писал Марье Львовне:

Я несть готов твои упреки,

Хотя и жгут они как яд.

Конечно, я имел пороки,

Конечно, в многом виноват [284].

И кто же станет обвинять Авдотью Яковлевну за то, что в добросовестном и бескорыстном заблуждении она встала на защиту оскорбляемой? Ведь не знала же она Огарева так, как знаем его теперь мы, ведь не читала же она тех ста тридцати восьми его писем, с которыми почти на днях познакомились мы по "Русским Пропилеям" и "Образам Прошлого". К тому же и у Огарева была своя дружно сплоченная партия, отнюдь не щепетильная в выборе средств.

Как бы то ни было, Марья Львовна не только не дала Огареву развода, но внезапно, к великому его изумлению, предъявила к нему иск, подала ко взысканию все его заемные письма, потребовав у него через ту же Панаеву триста тысяч рублей ассигнациями, и для обеспечения иска наложила по суду запрещение на его огромное имение, стоившее около пятисот тысяч рублей, единственное уцелевшее у него от многомиллионного наследства, причем ведение всего этого дела поручила той же Eudoxie. Eudoxie горячо принялась за работу, привлекла к себе ретивых помощников и блистательно выиграла процесс: имение "Уручье" Орловской губернии, Трубчевского уезда, в 550 душ и 4000 десятин, перешло по суду к Марье Львовне и было небезвыгодно продано, чтобы Марья Львовна могла получить свои деньги.

До сих пор все ясно и просто, но тут произошло непонятное.

Оказывается, Марья Львовна денег никаких не получила (а если и получила, то мало) и через несколько лет после процесса, в 1855 году, скончалась в вопиющей нищете. Огарев, которому после продажи имения причиталась изрядная сумма, тоже не получил ничего. Как это произошло, мы не знаем. У нас нет никаких документов. Воздержимся от всяких догадок, они все равно не приведут ни к чему, и не станем никого осуждать на основании одних только непроверенных слухов. Мы не отрицаем того, что Панаева могла истратить эти деньги: в то время она была большая мотовка и оставляла у портних и ювелиров огромные деньги, свои и Некрасовские, но ведь тут могла быть виновата совсем не она, могли быть виноваты друзья Огарева, ведшие этот процесс; они действовали так неумело, что опытные люди еще до начала процесса предсказывали, что они разорят Огарева.

"Доверители Огарева, не понимая ровно ничего, действуют так, что и сам Огарев может остаться ровно без ничего", - писал Панаеву отставной штабс-ротмистр Шаншиев еще в июне 1849 года [285].

Кто знает, может быть так и случилось, тем более, что некоторые из этих друзей, взявшие на себя устройство других его дел, Сатин и Павлов, вскоре окончательно разорили его [286].

Если же она и присвоила какую-нибудь часть этих денег, то нечаянно, без плана и умысла, едва ли сознавая, что делает. Тратила деньги, не думая, откуда они, а потом оказалось, что деньги чужие. Это ведь часто бывает. Деньги у нее никогда не держались в руках, недаром ее мужем был Панаев, величайший мот и транжир. Некрасов тоже приучил ее к свободному обращению с деньгами. Да и раздавала она много: кто бы ни просил, никому не отказывала. Этак можно истратить не одно состояние. Виновата ли она, мы не знаем, но если виновата, мы с уверенностью можем сказать, что злой воли здесь она не проявила, что намерения присвоить чужое имущество у нее не было и быть не могло. Это противоречило бы всему, что нам известно о ней.

В одном из своих писем она, как мы знаем, писала, что после смерти сына в 1849 году она немного "свихнула с ума". И тут же прибавляла, что это временное сумасшествие выразилось тогда в целом ряде поступков, которые противоречат ее убеждениям и всему ее душевному складу.

Нет ли в этих словах указания на огаревское дело? Даты вполне совпадают. Если так, то вина ее меньше, чем кажется. Во всяком случае можно сказать, не боясь ошибиться, что начала она огаревское дело с искренним желанием помочь Марье Львовне, поддержать и утешить несчастную женщину. .

VIII

Какова же в этом деле роль Некрасова?

"Здравствуйте, добрая и горемычная Марья Львовна, - писал он ей в 1848 году. - Ваше положение так нас тронуло, что мы придумали меру довольно хорошую и решительную..." "Доверенность пишите на имя Коллежской Секретарши Авдотьи Яковлевны Панаевой и прибавьте фразу - с правом передоверия, кому она пожелает..." "А в конце прибавьте - в том, что сделает по сему делу Панаева или ее поверенный, я спорить и прекословить не буду" [287].

Так что нельзя утверждать, будто он не имел к этому делу никакого касательства: он именно и научил Марью Львовну довериться во всем Авдотье Яковлевне. Замечательно, что в своем письме к Марье Львовне он пишет не я, но мы:

- Мы придумали меру довольно хорошую...

- Мы можем теперь обещать... то есть говорит не от своего только имени, а и от имени обоих Панаевых, и тем устанавливает свою солидарность с их действиями. Ив.Ив.Панаев в своем письме к Марье Львовне тоже говорит от лица всех:

- Мы беремся устроить это...

- Мы не скрываем от вас ничего...[288].

Так что ответственность за ведение этого дела падает на них троих одинаково. Но Панаев - существо безответственное, а Некрасова недаром почитали великим практиком, финансовым гением. Естественно, что на него потом упала и самая большая ответственность.

Но, кажется, вся его вина только в том, что, под влиянием любимой женщины, он пожалел Марью Львовну и посоветовал ей начать против Огарева процесс.

Значит ли это, что он присвоил себе огаревские деньги? что он ограбил и разорил Марью Львовну? что он, как выражался по этому поводу Герцен, мошенник, мерзавец и вор? Нет, нисколько не значит. Чуть только началась эта тяжба, Некрасов отстранился от нее совершенно, потеряв к ней всякий интерес, и с головой ушел в "Современник", который именно в те черные годы требовал огромной работы.

Во всяком случае, нет никаких доказательств, что он участвовал в дележе этих денег. Из писем Авдотьи Яковлевны к Ипполиту Панаеву явствует, что в пятидесятых годах она располагала какими-то весьма крупными суммами, которыми распоряжалась вполне самостоятельно, независимо от Некрасова, и что вообще ее денежные дела почти не соприкасались с некрасовскими. Даже за советами по поводу своих денежных дел обращалась она не к нему, но к Ипполиту Панаеву. А денежных дел у нее было много: тут и заемные письма, и векселя, и какой-то маклер, и какая-то ростовщица Севрюгина, и пособие бедным родственникам, - поразительно, сколько денег раздавала она бедным родственникам! Некрасов тут совсем в стороне. Эти деньги шли мимо него. Он о них не знал, не интересовался ими. Да и огаревское дело в то время уже всецело лежит на Панаевой. Она и сама в одном из писем берет ответственность за это дело на себя.

"Я должна, - пишет она, - окончить дело Огаревой как можно скорее и для этого вернусь в Россию. Это дело мучит меня страшно" [289].

Ясно, что в пятидесятых годах Некрасов не имел уже никакого отношения к этому делу.

Дело вели Шаншиев, Сатин, Павлов и, кажется, Ник.Ник.Тютчев, но замечательно, что, когда оно кончилось, все в один голос сказали, что виноват Некрасов. Такая у него была репутация. Никто не знал, совершил ли он этот темный поступок, но все так охотно и скоро поверили, что совершил его именно он. Похоже, что от него только такого поступка и ждали. Распусти такую клевету о другом, все хоть на миг усомнились бы, а тут с закрытыми глазами уверовали, так как у всех уже заранее подготовилось мнение, что Некрасов на это способен [290].

Конечно, о полной непричастности Некрасова к этому делу не может быть и речи. Известно, например, что контора его "Современника" уплачивала из году в год изрядные суммы Огареву. Значит, сам Некрасов признавал свой долг. Но в чем была его вина, мы не знаем.

Правда, есть слухи, будто Авдотья Яковлевна, присвоив огаревские деньги, отдала их своему мужу, Ивану Панаеву, а Иван Панаев вложил их в "Современник" и, таким образом, дал их Некрасову, но слухи эти, кажется, ни на чем не основаны [291].

"Кетчер обвинял тебя в огаревском деле, что по твоим советам поступала Авдотья Яковлевна, и, словом, что ты способен ко всякой низости", - писал Некрасову впоследствии Боткин [292], и именно эта всеобщая вера в его способность ко всякой низости сыграла здесь главную роль. Некрасов уже не оправдывался. Он и не пытался опровергать эти слухи. А слухи становились все громче и вскоре проникли в печать. В 1868 г. Герцен прямо заявил в своем "Колоколе", что Некрасов украл у Огарева больше ста тысяч франков, а через два-три года Лесков рассказал в одной своей петербургской брошюре, что Герцен не пустил Некрасова к себе в дом, так как между Некрасовым и женой Огарева возникли "денежные недоразумения" [293].

Некрасов словно не заметил этих выпадов: ни единым словом не отозвался на них.

IX

Итак, он способный ко всякой низости архимерзавец и вор, она злокачественная интриганка, - такова о них всеобщая молва.

Кто же она в самом деле такая? Хищница? Авантюристка? Интриганка?

Напротив, очень простая, добродушная женщина, то, что называется бельфам. Когда ей исполнилось наконец сорок лет и обаяние ее красоты перестало туманить мужчин, оказалось, что она просто не слишком далекая, не слишком образованная, но очень приятная женщина. Покуда она была в ореоле своей победительной молодости, мы только и слышали, что об ее удивительном, ни у кого не встречавшемся матово-смуглом румянце, об ее бархатном избалованно-кокетливом голосе, и мудрено ли, что она казалась тогда и остроумной, и изысканной, и поэтичной. Но вот ей сорок лет: она кругленькая, бойкая кумушка, очень полногрудая, хозяйственная, домовитая матрона. Уже не Eudoxie, но Авдотья - это имя к ней чрезвычайно идет.

Она именно Авдотья - бесхитростная, угощающая чаем и вареньем. Из любовницы стала экономкой, полезным, но малозаметным существом, у которого в сущности и нет никакой биографии. Потому-то о ней так мало написано, особенно об этой полосе ее жизни, потому-то ни один из тысячи знавших ее литераторов не оставил нам ее характеристики. Что же и писать об экономке? С ней здороваются очень учтиво и спешно идут в кабинет к хозяину, к Николаю Алексеевичу, тотчас же забывая о ней, а она зовет Андрея и велит отнести в кабинет два стакана чая с вареньем [294]. Конечно, я чуть-чуть преувеличиваю, все это было не так обнаженно, Некрасов изредка чувствовал к ней прежнюю бурную нежность, - но долго это длиться не могло, и на 43-м году своей жизни, вскоре после смерти Панаева, она, повторяю, ушла от него навсегда. Некрасов купил у нее за 14 тысяч рублей серебром Панаевскую долю "Современника" и выплачивал ей маленькую пенсию.

"Кроме того, - сообщает Жуковская, - он выдал ей векселями пятьдесят тысяч рублей, но "привыкши жить широко и хлебосольно", они продолжала свой прежний широкий образ жизни и очень скоро спустила 50 000, в чем ей помог ее муж, всегда беспечный [295].

Новое супружество было для нее тихой пристанью. На диво сохранившаяся, моложавая, она на пятом десятке умудрилась наконец-то стать матерью, и вся отдалась воспитанию неожиданной своей дочери, которой по возрасту годилась бы в бабушки. Муж, конечно, скоро кинул ее: он был не создан для единобрачной любви; да она и не нуждалась в его верности. Главное, что требовалось от него, он ей дал: ребенка. Исполнилась ее заветная мечта, - она мать, у нее прекрасная дочь, и больше ничего ей не нужно. Ее простенькую, незамысловатую душу всегда влекло к семейному уюту, к материнству. Она ведь была не мадам де Сталь, не Каролина Шлегель, а просто Авдотья, хорошая русская женщина, которая случайно очутилась в кругу великих людей.

Она оставила о них воспоминания, знаменитые свои мемуары, где чуть не в каждой главе мы читаем:

- Я приготовила Костомарову горячего чаю...

- Тургенев очень часто пил чай у меня...

- Разливая чай в столовой, я слышала, как ораторствовал Кукольник...

- Я стала разливать чай; Глинка как бы одушевился...

- Некрасов завел разговор с Добролюбовым, а я отправилась распорядиться, чтобы подали чай...

Мудрено ли, что эта элементарная, обывательски-незамысловатая женщина запомнила и о Тургеневе, и о Льве Толстом, и о Фете, и о Достоевском, и о Лермонтове лишь обывательские элементарные вещи, обеднила и упростила их души. Похоже, что она слушала симфонии великих маэстро, а услышала одного только чижика: чижик, чижик, где ты был? Не будем на нее за то сердиться: все же книга вышла у нее занимательная, отличная, живописная книга, полная драгоценнейших сведений. Конечно, в этой книге много сплетен, но эти сплетни тоже ей к лицу. Таково уж было воспитание Панаевой. Она выросла в театре, за кулисами, где все только и жили, что сплетнями. Шестилетняя, семилетняя девочка (она родилась в марте 1819 г.), она уже знала в подробности, кто с кем живет, кто кого содержит, у кого какой обожатель, кто кому наставил рога, и жадно впитывала в себя эту амурную грязь и запомнила ее на семьдесят лет. Потому-то мы так часто читаем в ее мемуарах:

- Невахович содержал Смирнову...

- Лажечников соблазнил барышню...

- Межевич свел интрижку с девицей...

- Будь Линская смазливая личиком, у нее нашелся бы покровитель из чиновников...

- Помещик пригласил к себе с улицы женщину...

Образования она не получила никакого. Ее отдали в пресловутую театральную школу, где, по ее собственным словам, у воспитанниц была одна мечта: найти себе богатого поклонника.

Полукокотская, полугаремная, бездельная, жеманная жизнь, с леденцами, цветами, амурами, томным глазением на улицу, где мимо окон целыми стадами по целым часам томно маршировали поклонники, - вот что такое была эта казенная школа - питомник смазливых любовниц для николаевских канцелярских хлыщей. Кроме как французскому лепету, там ничему не учили [296]. "Пучи из бента танцер полита", - расписался при получении жалованья один из окончивших школу, и эти каракули должны были обозначать: "Получил из Кабинета. Танцор Полетаев". Письма самой Eudoxie отличаются почти такой же орфографией. Она, несомненно, была самой безграмотной из русских писательниц. Она писала опот (опыт), дерзский, счестное слово, учавствовать. Те отрывки из ее писем, которые напечатаны выше, не воспроизводят подлинной ее орфографии, мы сочли это лишним. Нелегко вообразить, сколько приходилось Некрасову трудиться над исправлением ее повестей и рассказов [297].

X

Конечно, ее мемуары пристрастны. Она, например, терпеть не может Тургенева. Тургенев у нее на страницах и выжига, и фат, и фанфарон. Но ведь цель у нее благороднейшая: вознести и восславить Некрасова, - который был так тяжко перед ней виноват, - и посрамить, и обличить его врагов.

Некрасов выходит у нее под пером лучшим из людей, а все его враги нехорошими: и Тургенев, и Боткин, и Анненков. Это в ней прекрасная черта - верность Некрасову, вдовья, посмертная преданность столь любившему и столь мучившему ее человеку. Все ее суждения внушены ей Некрасовым. Она в своих мемуарах бранит того, кого бранил бы Некрасов, и хватит того, кого хвалил бы он. Ее книга как бы продиктована им. Когда эта книга писалась, Некрасов был уже давно в могиле, но Авдотья Яковлевна и через сорок лет после сожительства с ним смотрит на все его глазами, думает обо всем, как думал он. Это патетично и трогательно.

Ее мемуары считаются сплетническими; еще бы! Каких же других ожидать от нее мемуаров! Зато книга читается, как бульварный роман - самая аппетитная книга во всей нашей мемуарной словесности. Все в ней живописно, драматично, эффектно - так и видишь бойкую старушку, которая сидит у кофейника и звонко тараторит о былом. Что за беда, если она кое-что позабудет, напутает! Все же она видела редкостные, незабвенные вещи, знала изумительных людей! А навранное можно исправить. Я как-то взял карандаш и в два-три часа выправил всю ее книжку. Конечно, попадаются ошибки чудовищные: она, например, рассказывает, как Гоголь у нее на квартире встретился в 1847 году с Белинским, - между тем как Гоголь в эту пору был в Святой Земле, в Иерусалиме, а Белинский в Зальцбурне, в Саксонии, квартира же Панаевой была в Петербурге у Аничкина моста!

Таких ошибок у нее чрезвычайное множество. То встретит Огарева в Париже, когда тот у себя в деревне, то пошлет Некрасова в Марсель, когда тот в Новгородской губернии. Октябрь у нее превращается в май, Карловна в Павловну, Ротчев - в Рачера, а Делаво в Деларю.

Но все же большинство эпизодов она запомнила и рассказала точно. Даже то, что она говорит о Тургеневе, ближе к истине, чем кажется сначала. Она, например, изображает Тургенева фатом, мечтающим о светских успехах; но ведь Тургенев и сам впоследствии говорил о себе: "Я был предрянной тогда: пошлый фат да еще с претензиями" [304].

Она пишет о страсти молодого Тургенева к сочинению разных небывалых историй; но куда резче об этой же страсти выражается Огарева-Тучкова: "Вчера явился Тургенев. Он здесь получил репутацию удивительного лгуна" [305].

Об этой же склонности автора "Записок Охотника" к сочинению разных небылиц говорит и его приятель П.В.Анненков в статье "Молодость И.С.Тургенева" [306].

Далее Панаева рассказывает, как Тургенев пригласил к себе на обед, на дачу, целую кучу гостей, в том числе и Белинского, а сам уехал неизвестно куда. Голодные гости прибыли в назначенный час - ни хозяина, ни обеда нет! Это тоже подтверждается фактами; по крайней мере Анненков и Фет повествуют о таких же эпизодах.

Даже мифическая история с Гоголем не совсем лишена основания. Что-то такое было. Некрасов рассказывал о своем свидании с Гоголем то же самое, теми же словами. Старуха перепутала даты, имена и фамилии - но что-то такое было.

Да она и не выдает свою книгу за точнейшее воспроизведение действительности. Она сама предупреждает читателя:

- У меня плохая память на фамилии...

- К несчастью, я страдаю отсутствием памяти на года и фамилии...

- Я забывчива на имена и фамилии... [307].

Не будем же придирчивы к ней. В ее мемуарах ровно столько отклонения от истины, сколько полагается во всех мемуарах. Законной нормы она не нарушила. Недаром такой требовательный историк, как Пыпин, отнесся к ней с полным доверием.

"О том довольно многом, - пишет он, - о чем я слышал из других источников или сам знал, в этих воспоминаниях, может быть, при некоторых личных пристрастиях, много совсем справедливого" [308].

Она писала эту книжку в лютой бедности. Писала о своих роскошных обедах, о своих всемирно прославленных друзьях, о своих лакеях и каретах, а сама сидела на Песках, на Слоновой улице, в тесной, убогой квартирке, голодная, всеми забытая. Когда Некрасов был жив , он посылал ей изредка какие-то рубли, но, должно быть, неохотно и мало, потому что однажды один ехидный пиита послал ему такие стишки:

Экс-писатель бледный

Смеет вас просить

Экс-подруге бедной

Малость пособить.

Вы когда-то лиру

Посвящали ей,

Дайте ж на квартиру

Несколько рублей [309].

Некрасов умер в том же году, что и ее муж, - несколькими месяцами позже. Она пережила трех мужей, осталась без копейки и, просуществовав незаметно еще 15-16 лет, скончалась на семьдесят четвертом году 30 марта 1893 года и была погребена на Волковом кладбище рядом со своим последним мужем. Ее смерть была замечена немногими.

Теперь, кажется, ее забыли совсем, а не мешало бы, проходя по Литейному, мимо того желтого, длинного, трехэтажного дома, где, как сказано на мраморной доске, жил и скончался Некрасов, вспомнить смуглую, большеротую, черноволосую, полную женщину, которая так часто смотрела заплаканными маслянистыми глазами на эту улицу из этого окна.

Ее образ живет на страницах Некрасова. Ей посвятил он такие стихи:

"Поражена потерей невозвратной", "Я не люблю иронии твоей", "Мы с тобой бестолковые люди", "Да, наша жизнь текла мятежно", "Так это шутка? Милая моя", "Давно - отвергнутый тобою", "Прости! Не помни дней паденья", "Тяжелый крест достался ей на дол